Казалось бы, какое тут величие замысла? Работал журналистом, ходил по издательствам, предлагал рукописи, не печатали. Уехал, «оставил телефон химчистки». Из всех пожитков — фанерный чемодан, перевязанный бельевой веревкой, с которым когда-то ездил в пионерлагерь. На крышке написано: «Младшая группа. Сережа Довлатов». Под крышкой — фото Иосифа Бродского и Джины Лоллобриджиды в прозрачной одежде. «Таможенник пытался оторвать Лоллобриджиду ногтями. В результате только поцарапал». Про Бродского спросил: «Кто это?» Удовлетворился ответом — «дальний родственник». Таким же родственником, только не дальним, а близким, стал Довлатов для читателя — писатель, смешивший до слез, удивлявший, удручавший.
Чего только стоят его типажи — ради такой веселой компании хотелось устроиться на работу в «Советскую Эстонию». Свойский фотограф Жбанков, не расстававшийся с «мерзавчиком» и развлекавший номенклатурных барышень байками о перепутанных в морге покойниках. Обаятельный конформист Миша Шаблинский, которому прощали выражения «имманентный дуализм» и «спонтанная апперцепция». Легкомысленный бонвиван Митя Кленский, питавший пристрастие «к анодированным зажимам для галстука и толстым мундштукам из фальшивого янтаря». Даже глупейший диссидент и неудачливый альфонс Эрик Буш с лицом голливудского киногероя, даже редактор Турунок — «тип застенчивого негодяя», марципановый, елейный — все у Довлатова выходили колоритными, занимательными, типажными.
Большой маленький человекГлавным персонажем Довлатов сделал самого себя — громоздкого, искрометного, умевшего «продуманно дерзить», зачастую небритого, всегда в поношенном пальто. Именно этому непризнанному сочинителю досталась львиная доля иронии, балансирующей на грани трагифарса.
Его гротескная, беглая, лаконичная проза, умело «монтировавшая» драматическую коллизию в любой, даже самый бытовой сюжет, искала метафизику в обыденности. Избегала панегириков и инвектив — и, конечно, не разоблачала советский строй.
«Не то чтобы он примирялся с советскими безобразиями. Просто Довлатов не верил в возможность улучшить человеческую ситуацию. Изображая советскую власть как национальную форму абсурда, Довлатов не отдавал ей предпочтения перед остальными его разновидностями, — пишет о нем его друг, литературовед Александр Генис. — Он показал, что абсурдна не только советская, а любая жизнь. Вместе с прилагательным исчезало ощущение исключительности нашей судьбы».
В Америке Довлатов, как вспоминают друзья, мечтал «зашибить крупную деньгу либо получить какую-нибудь не только престижную, но и денежную премию и расплеваться» с престижными эмигрантскими СМИ. Друг писателя, литературовед Владимир Соловьев, вспоминает такой довлатовский монолог:
— Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: «Иди-ка ты, Юра, на...»
Показательно, что большим литератором Довлатов себя не считал. Владимир Соловьев продолжает: «Он был — и остался — для меня в литературе середняком, а пользуясь его собственным самоопределением — третьеэтажником. Что тоже неплохо, учитывая, что мы оба воспринимали литературу соразмерной человеку, а не как небоскреб».
Сам Довлатов говорил о литературе: «Мне нравится Куприн, из американцев — О’Хара. Толстой, разумеется, лучше, но Куприн — дефицитнее. Нашу прозу истребляет категорическая установка на гениальность. В результате гении есть, а хорошая проза отсутствует. С поэзией всё иначе. Ее труднее истребить. Ее можно прятать в кармане и даже за щекой».
И о себе: «Бог дал мне именно то, о чем я всю жизнь его просил. Он сделал меня рядовым литератором. Став им, я убедился, что претендую на большее. Но было поздно. У Бога добавки не просят».
Акакий Акакиевич в вельветовых шлепанцахТоварищи по цеху отмечали, что он был самым «литературным» из сотен литераторов. Конечно, это касалось не только стилистики или сюжетов. Ставший кумиром бездельников по обе стороны океана, Довлатов не исчерпывается суммой анекдотов: он — последний большой русский писатель, вышедший из гоголевской шинели, потому что именно ему пришлось закрывать одну из ключевых тем литературы XX века — тему человеческой катастрофы.
Прошедший век породил плеяду литераторов, занятных «поисками утраченного времени» и описывающих обреченное на провал противоборство маленького, самолюбивого человека с механистичной, теряющей душу действительностью. Это, конечно, Франц Кафка с его альтруистичным Грегором Замзой, превратившимся в насекомое; Кнут Гамсун, обрекший своего героя на голод в процветающем Осло; Венедикт Ерофеев, отправивший легкомысленного Веничку на крестные муки. Довлатов — из их числа. Его тексты — не про комедию нелепых положений, они — про обреченность человека на мелочное собирательство напрасных хлопот, про иллюзии и разочарование в мире победившего конформизма.
Довлатов не без печали отмечал, что «когда-то человек гордился своими рысаками, а теперь... вельветовыми шлепанцами из Польши». Когда-то — мечтал покорить мир, а теперь надеется получить небольшую прибавку к зарплате и повышение по службе. Этой мечте не суждено сбыться в силу довлатовской драматургии — и вот купивший в кредит пиджак кофейного цвета Башмачкин поздних 70-х ловким движением ноги вышибает из рук высокопоставленной дамы мельхиоровый поднос. Или собака заглядывает в радиорубку. «Труженики села рапортуют...» — «Гав! Гав!»
Зачисленный в диссиденты и антисоветчики, он ежился от благоговения перед иностранцами. Смеялся над американскими порядками и над тем, что США, имевшие возможность отправиться к звездам, решили ограничиться борьбой с курильщиками...
Довлатов-персонаж стал выразителем саркастического, романтичного и меркантильного мира поколения, которое впоследствии назовут «последним советским». Главной своей ошибкой Довлатов считал надежду стать веселым и счастливым. Он верил в тепло и магию момента, сочетал хулиганские байки с щемящей сентиментальностью, а анекдоты эмигрантской жизни — со «сказом о неразделенной, фатальной и безответной любви».